iPad-версия Журнала Московской Патриархии выпуски Журнала Московской Патриархии в PDF RSS 2.0 feed Журнал Московской Патриархии в Facebook Журнал Московской Патриархии во ВКонтакте Журнал Московской Патриархии в Twitter Журнал Московской Патриархии в Живом Журнале Журнал Московской Патриархии в YouTube
Статьи на тему
Митрополит Таллинский и всея Эстонии Корнилий: На посох священномученика Платона я опираюсь до сих пор
Эстонскую Православную Церковь постигла тяжелая утрата. На 94 году жизни скончался митрополит Таллинский и всея Эстонии Корнилий. Долгая жизнь владыки Корнилия вместила в себя многие коллизии XX века. Сын белого офицера, эмигрировавшего в Эстонию, владыка решился на служение в Церкви, за что был репрессирован после войны. На его плечи легла тяжелая ответственность сохранения Эстонской Православной Церкви после обретения страной независимости. Так уж сложилось, что за три месяца до своей кончины старейший иерарх Русской Православной Церкви дал свое последнее интервью «Журналу Московской Патриархии», в котором подробно рассказал о своей жизни и служении в Эстонии. Редакция Журнала выражает самые искренний соболезнования и предлагает вниманию наших читателей это интервью. ПДФ-версия 
19 апреля 2018 г. 21:05
Церковь
Татенька
ЦВ № 13-14 (266-267) июль 2003 /  10 июля 2003 г.
версия для печати версия для печати

Татенька

Дивеевская инокиня Евдокия девочкой участвовала в Саровских торжествах 1903 года. После октябрьского переворота 45 лет прожила в московской семье Мартыновских-Золотовых и фактически спасла ее от голода в военные и послевоенные годы. Она молилась о своих тогда еще совершенно не церковных благодетелях. Сегодня о ней вспоминают с благодарностью и любовью 

"Царица Небесная, Матерь Божия, Преподобный Серафим!" — так молилась или, скорее, причитала моя няня, дивеевская инокиня Евдокия Ивановна Фролова, всякий раз, когда ей что-нибудь не нравилось. Она прожила в нашей тогда еще совершенно нецерковной московской семье 45 лет и фактически спасла ее от голода в военные и послевоенные годы.

Инокиня Евдокия умерла в 1981 году, когда ей было 93 года, а мне — 13. Она ухаживала за моими прабабушкой и прадедушкой, вырастила моих маму, дядю и меня. Она каждый день гладила мне к школе белую рубашку и пионерский галстук. А каждое воскресенье и по всем праздникам одевала свое лучшее, наименее залатанное пальто, брала с собой складной стульчик и шла в церковь, чтобы вернуться оттуда совершенно сияющей и радостной.

"Ушла в церков", — писала она своим корявым почерком записочку и оставляла ее на кухонном столе, — как будто, продрав глаза поздно в выходной, мы могли сомневаться, где она.

Что может быть интересного читающей публике в жизни этой простой русской женщины? Никаких неизведанных страниц церковной истории скудные воспоминания об инокине Евдокии приоткрыть не могут, да и не влияла она никак на жизнь Церкви или нации. Она была обычной церковной старушкой, какие и составляли подавляющее большинство угнетенной Русской Православной Церкви в советское время.

Однако, вспоминая сегодня Евдокию Ивановну, понимаешь, к какому великому подвигу любви и служения ближнему довелось прикоснуться. И задумываешься о том, какой далекой от сегодняшнего интеллектуально-околоцерковного мифотворчества была ее крепкая и целостная православная вера.

В семье ее племянника, железнодорожника из раскулаченных, ее звали тетя Душа. В Дивеевском монастыре — Дуня Беленькая. Конечно, как звали ее в иночестве, я тогда не знал. Но когда летом 1992 году мы с отцом приехали в Дивеево и меня проводили к схимонахине Маргарите — единственной монахине из старого монастыря, помогавшей восстанавливать обитель, — она спросила строгим голосом: "Дуня Беленькая или Дуня Черненькая?" Я ответил, что точно сказать не могу, знаю только, что она вышивала. "Вышивала? Тогда Дуня Беленькая", — уверенно сказала матушка. Позже выяснилось, что моя мама знала об этом ее монастырском имени. А у меня уже не могло быть никаких сомнений в том, что матушка Маргарита действительно вспомнила нашу няню.

У нас в семье ее звали Татенька. Когда в 1941 году семья уезжала в эвакуацию в Томск вместе с 1-м Государственным подшипниковым заводом, домработниц брать с собой не разрешалось — только родственников. И мой дедушка, инженер Дмитрий Михайлович Мартыновский, записал ее как "тетю". Чья тетя — непонятно, но все-таки тетя. И в Томске, чтобы соседи ничего не заподозрили, ее звали "тетенька". А когда моя мама, Екатерина Дмитриевна, родившаяся в московском бомбоубежище 31 июля 1941 года, начала в эвакуации говорить, то называла ее "Татенька". Так и повелось.

Татенька, вернее Дуня Фролова, родилась 31 июля (13 августа) 1888 года в селе Чепурновка, что ныне в Ковылкинском районе Мордовии, а тогда относилось к Нижегородской губернии. Она закончила четыре класса церковно-приходской школы и "писала без ошибков", как она говорила. Очень хотела учиться дальше, но такой возможности не было. Когда ей было 12 лет, умерла ее мама, и отец отдал ее на воспитание в Дивеевскую обитель — за три года до того, как Саров стал центром всероссийских торжеств.
Она рассказывала мне, как пятнадцатилетней девочкой в Дивеево в дни канонизации преподобного Серафима Саровского получила свое первое послушание — разливала кипяток многочисленным паломникам. Рассказывала она и о том, как позднее, будучи на подворье Дивеевского монастыря в Петергофе, видела царя, как "наследника крестить везли в золотой карете" и как царевны приходили к ним.

В Петергофе Дуня была под началом строгой матушки Феофании. В отличие от ее родной сестры игумении Александры, вызывавшей у Дуни безмерное уважение, матушка Феофания, по моим смутным воспоминаниям о Татенькиных рассказах, вызывала скорее страх. С особой любовью вспоминала Татенька о царевнах, которые, по всей видимости, нередко бывали на подворье.

О монастырской жизни она рассказывала достаточно много. Но в памяти больше всплывают рассказы о сельских работах, как сестры сами жали и молотили. "Мы полностью себя обслуживали", — не без гордости заявляла Татенька.

Нам она никогда не рассказывала о своем постриге. Но помню, с каким почтением говорила о тех матушках, которые были пострижены в мантию и к коим она не относилась, хотя и называла себя "монашенкой".

Вскоре после революции Татенька вернулась в Дивеево и прожила там до закрытия монастыря в 1927 году. Затем она провела два года в арзамасской колонии. "Нас не посадили, нас изолирвали", — говорила она. Начальник тюрьмы и особенно его жена были люди добрые и к монахиням относились хорошо. "Нас называли матушками", — говорила Татенька. А матушки семью начальника обшивали и вышивали для них.
Вскоре после выхода из колонии Татенька приехала в Москву, где устроилась домработницей в семью милиционера. Тот тоже оказался хорошим человеком и сделал ей новые, чистые документы (после того как ее обокрали). Вообще я не припоминаю, чтобы она хоть о ком-нибудь говорила плохо. Каждый был или "образованный", или "добрый", или еще какой замечательный. Когда в начале 1970-х ее сбила машина и она сломала ногу, то умоляла милицию не наказывать наехавшего на нее водителя.

В 1936 году Евдокия Ивановна пришла домработницей в семью моего прадедушки, бывшего полковника, а затем комбрига красной армии Андрея Николаевича Светозарова и его жены Надежды Семеновны. Зедсь она и осталась. Кто знает, что было бы с нашей семьей в войну, если бы не она.

В товарном вагоне, в котором мою маму весь второй месяц ее жизни везли из Москвы в Томск (какие тут шансы выжить?), Татенька бегала на станциях за кипятком и однажды чуть не отстала от поезда. В военном городке под Томском, где расположился эвакуированный завод, она посадила огород, чего не умели ее интеллигентные подопечные, и ходила пешком за десятки километров на промысловый сбор грибов или менять вещи на продукты по деревням. Это же приходилось делать и в послевоенной голодной Москве, наряду с многочасовым стоянием в очередях.

"Она была удивительно практичным человеком, — вспоминает моя мама, пианистка Екатерина Дмитриевна Мартыновская, — занимала несколько очередей одновременно, брала меня с собой, чтобы где-то достать чего-то больше, иногда устраивала целое театральное представление на базаре, кричала: детей кормить нечем!".

Да и в пору моего детства, в семидесятые годы, никто из нас не проводил столько времени в очередях, сколько она. Она пекла замечательные блины и пироги — каждый раз "в последний раз". Запасала яйца задолго до Пасхи, просвечивая их лампочкой (до сих пор не знаю зачем), а потом красила луковой шелухой и выкладывала в пророщенный овес. Мяса она не ела вообще, а в пост питалась только жидким супчиком с одной картошкой. Готовя скоромное для нас, она никогда не пробовала, что готовит, и однажды приготовила целый обед с содой вместо соли.

Всю жизнь она ходила в тот храм, в какой сподручней. Пока семья жила на Балчуге, ходила в Скорбященский храм на Большой Ордынке. Когда переехали на Ломоносовский проспект — ездила в Николо-Кузнецкий, потому что это было удобно — на трамвае прямо от дома до порога храма. Никаких обсуждений предпочтения одного храма перед другим или одного батюшки перед другим я никогда от нее не слышал. Раз в год или чуть реже она ездила "к Сергию" в Загорск, и каждый раз это было большое событие.

Молилась она каждый день — и на коленях, и стоя, и сидя, и лежа. "Я пойду читать", — говорила она. У нее была большая ветхая Псалтирь на церковно-славянском, маленький дореволюционного издания Молитвослов, такое же Евангелие, акафист преподобному Серафиму и какие-то рукописные, в школьных тетрадочках, службы. В руках у нее всегда, если она не работала, были шерстяные четки. В углу над кроватью висела икона Благовещения, а в шкафчике одна полка была отведена святыням. Там, среди бумажных иконок, в баночке со святой водой лежал кусочек гранита — осколок камня, на котором молился преп. Серафим. Рядом в картонной коробочке — зашитая в марлю трава с Канавки Божией Матери. Мы всегда знали, что их надо будет положить ей в гроб.

Говела Татенька и причащалась несколько раз в году. Однажды рассказывала о своем потрясении, когда почувствовала причастие физически как Плоть Христову: “Прямо Тело!” — восклицала она.
Она редко говорила о Боге. По словам моей мамы, лишь когда кто-то из нас утверждал, что Бога нет, Татенька отвечала: "Ты еще вспомнишь меня!" А когда я пересказывал ей содержание книжки Куна “Легенды и мифы Древней Греции” и говорил о греческих богах, о которых знал куда больше, чем о Христе, Татенька недоуменно произносила: "Да-да, и наша вера из Греции пришла".

Она избегала разного рода регистраций и прочих соприкосновений с властями, когда этого можно было избежать, и с благоговением говорила: "Вот в раньшное время..." Но при этом была абсолютно лояльным, чуждым всякой оппозиционности человеком — имела паспорт, получала 45-рублевую пенсию, исправно ходила голосовать в шесть утра перед ранней литургией и, можно сказать, с уважением относилась к различным организациям, в том числе к комсомолу и коммунистической партии.

Мой дядя, Андрей Дмитриевич Мартыновский, вспоминает, как в 60-е годы, будучи секретарем комсомольской организации на заводе, был премирован поездкой в Киев и привез оттуда Татеньке в подарок бумажную иконку Божией Матери. Купив ее во Владимирском соборе, он специально отправился во Фроловский монастырь — один из немногих действовавших тогда в СССР женских монастырей, — чтобы получить "автограф" у настоятельницы. И получил. Когда по возвращении он преподнес Татеньке этот подарок, она была поражена, поцеловала иконочку и тут же оделась и убежала. Через некоторое время она вернулась с большим тортом и вручила ему со словами: "Это тебе, настоящему комсомольцу!"

Единственное, в чем ее учение расходилось с официальной доктриной, это отношение к бедным. "Надо бедным помогать!" — говорила она. Когда моя мама возражала ей, говоря, как положено, что бедных у нас нет, Татенька отвечала: "Ну как же, Котя, очень много бедных!"

Все наши соседи-алкоголики ходили к ней за рублями, трешками и пятерками, и она им никогда не отказывала. А они потом исправно возвращали ей деньги и очень ее любили. Мы почти не знали ее церковных бабушек-подружек. Они редко у нас появлялись, а несколько раз их выставляли — тогда это был предел религиозной терпимости в нашей семье. Но по ряду косвенных признаков можно судить, что в церкви тоже существовала определенная система материальной взаимопомощи, хотя мы сегодня и говорим огульно об отсутствии приходской жизни в советское время.

Мы не знаем, поддерживала ли она контакт с кем-то из дивеевских сестер. Но по крайней мере несколько раз за послевоенное время она ездила в Арзамас и Дивеево. Татенька с удовольствием рассказывала мне о православных праздниках, когда я спрашивал, и научила читать славянские буквы, потому что мне это было любопытно. Но никогда она не проповедовала и не пыталась кого-то из нас обратить в христианство. И уж тем более никогда ничего не навязывала.

Но, безусловно, она за нас молилась. Когда просила меня, тогда некрещеного, написать для нее записочки в церковь, то, перечислив незнакомые и знакомые мне имена, всегда говорила: "И себя напиши". Теперь нас учат, что так поступать нельзя.

Когда я уходил на контрольную или экзамен, Татенька говорила: "Дай я тебя в маковку поцелую!" Я наклонялся к ней, и она целовала меня — точно так же, как она целовала в маковку и мою маму, когда та училась в школе и институте. И только теперь мы понимаем, что Татенька нас благословляла.

Андрей Золотов-Светозаров
10 июля 2003 г.
Ключевые слова: Москва, Серафим Саровский
HTML-код для сайта или блога:
Новые статьи